Падали за окнами на железо капли дождя, и ветер, громыхнув иногда крышей, то принимался насвистывать вокруг дома, на углах карнизов, по
Среди нас, утомленных суетою дня, газетными ужасами, тяжелыми предчувствиями и в этот вечер забившихся в накуренной теплой комнате, сидел на жестком стуле в углу проезжий. Был он высок и костляв, одет в поношенную форму
Беседа наша была похожа на мочалку, которую жевал каждый поочередно: «Пропадем или не пропадем? Быть России или не быть? Будут резать интеллигентов или останемся живы?» Один уверял, что «вырежут всех и не позже пятницы»; другой говорил: «Оставьте, батенька, зачем нас резать, чепуха, не верю, а вот продовольственные магазины громить будут»; третий сообщал из достоверного источника, что «к первому числу город начнет вымирать от голода». «Ну и умрем, — сказал четвертый, — велика беда, все равно помирать надо
— Самое скверное то, господа, что вся эта мировая потасовка, с пятью миллионами убитых, — ни к чему! Я понимаю страдать, когда впереди светлая и ясная цель! (Он изобразил всем видом своим эту цель, причем воротник его полез на затылок). Но какая цель во всем этом миротрясении? — я спрашиваю. Мы устали! Дайте нам отдых! Мы не хотим ничего больше! Не верим. Истины изнасилованы! Идеалы заражены сифилисом! И, как некогда погибли Содом и Гоморра, так и мы провалимся в тартарары. Имя нашему времени — возмездие. Не трудитесь в нем искать ничего хорошего…
— Скуууучно… — завыл ветер в печной трубе.
И не успел маленький писатель, очень довольный словами своими, закурить новую папиросочку, влезши поглубже на диван, как внимательно слушавший его
— Извините, пожалуйста, не знаю вашего
Я не стану описывать, как после неловких этих слов начался громкий спор, где три пожилых человека принялись вылезать из себя, доказывая, что война и революция бесцельны, а другие три пожилых человека тоже вылезли из себя, доказывая, что война и революция приведут к цели, — как маленький писатель сначала обиделся, потом разгорячился, потом обессилел. Все было, как тому и быть надлежит. Наконец
— Позвольте мне рассказать случай из жизни, так, я думаю, будет понятнее…
— Прежде, до войны, я занимался живописью, был женат и проживал в Москве. У меня были средства, небольшие, почти удовлетворявшие меня, известность и привычка к постоянной праздности, душевным именинам.
Каждый день должен был приносить
Меня всегда удивляло только одно странное чувство: я никогда до конца не был ни счастлив, ни весел; точно во мне был темный угол, куда никогда не доходило ощущение счастья и веселья. Это можно сравнить с легкой астмой: невозможность до конца, до последнего дна, вдохнуть воздуху.
Иногда казалось, что непременно будет несчастье и оно
Кончился сезон, последний в нашей жизни, последний шумный и блестящий сезон в столице. Знакомые потянулись за границу, в усадьбы, в Крым. Поехали в Крым и мы с женой.
Я накупил много красок, но писать не пришлось: на юге было особенно в этот год весело и шумно. Почти тревожно. Многие неожиданно разошлись — мужья с женами, другие внезапно отчаянно влюбились. Происходили странные, почти непонятные ссоры. Точно вихрь окреп и теперь бешено, невидимо, крутился между людьми, туманя сознание, распаляя чувства. Это был тоже последний сезон в Крыму.
В середине лета чувство беспокойства и неутоленности стало болезненным, как надвинувшаяся на мое сознание дурная тень. Я перестал спать. Часто ссорился. Уходил надолго в горы и сидел перед картоном, не кладя ни мазка, глядя на холмы, море, на странные, как горы и дымы, желтоватые облака, поднявшиеся к выцветшему небу. Точно все было не настоящее, не истинное, подернутое призрачной пеленой. Но что под нею? Какая земля? Какая правда? И тоска сдавливала сердце.
Жена,
Это, пожалуй, похуже острого горя. Жена плакала, сидя на песке. Я бросал в море плоские камни, и они подпрыгивали по бликам лунного света.
Мы решили расстаться на время, не хватило страсти сознать, что расстаемся совсем. Жена ушла спать, я собрал чемодан и, еще не зная, куда поеду, сел на террасу, ожидая кофе.
Утро было тихое и жаркое, от зноя выцвели и угол каменной дачи и листья на тополях; гравий, трава и даже небо — все было затянуто полупрозрачной, неподвижной мглой. За невысокой изгородью из путаного кустарника поднимались на высоких стеблях подсолнухи, пять или шесть — шапками, повернутыми к солнцу. За ними — беловатая мгла и в двадцати шагах море, неподвижное и маслянистое. С низкой террасы казалось, что оно уходит далеко и высоко, и выше его края стояли пять подсолнечных шапок с золотыми лепестками.
Это была странная, единственная минута: тихий, мглистый зной и поднявшиеся из него, как из марева, подсолнухи, неподвижные, слепые, обращенные к солнцу. Все это было
Так вот чем было это всегдашнее предчувствие беды! Вот когда в темные тайники дошло, наконец, ощущение жизни! Вот когда стало понятно, что счастье — только слепцам, тем, кто из тумана дней поднял слепое лицо! Какое невыразимое одиночество на земле! Какое покорное созерцание смерти. Как печален человек, вдруг выросший, словно грибок, под необъятным солнцем, чтобы на закате и самому склонить головку…
Прислонясь к балюстраде, я заплакал. Все это, конечно, нельзя рассказать словами.
Я уехал в Москву. Там, один в квартире, с замазанными мелом окошками, валялся на диванах, курил, перелистывал журналы или бренчал на пьянино. Хотелось только одного — спать как можно дольше, уткнувшись носом, не вспоминая, не ждя ничего; на все был один ответ: «К чему?»… Всё, всё, всё — только слепые лица перед солнцем, пожирающим землю. А приятель, доктор, сказал: «У тебя, брат ты мой, сильнейшее нервное переутомление, нужны ванны и статическое электричество».
Это было отвратительное время. Душа моя изныла в тоске смерти. Точно я тридцать два года вертел колесо в каторжной тюрьме, и вот вижу, что колесо лишь вделано в стену, не для чего, так. Вот какой была моя жизнь до войны! И вы спросите — с чего это я так огорчался? Почему
Внезапно пришла война. Уж давно крутившийся вихрь теперь сильным студеным сквозняком сорвал и унес все лохмотья, все румяна, всколыхнул оголевшее, пьяное болото по всей России. Вы помните, как потянулись на запад поезда, обозы, серая бородатая запасная Русь; как запели, засвистали солдаты, проходя по переулкам, завыли бабы; и как франты, вчера еще танцевавшие танго, напудренные молодые люди, усталые скептики и прочее, и прочее — все это перекинуло через плечи бинокли, натянуло смазные сапоги и поехало воевать.
Теперь, мне кажется, я понимаю: у всех тогда было нетерпение доказать, что, мол, и мы нация, оправдаться, снять позор. Да, да, я помню по себе — снять позор ленивой, грязной, сонной, хамской жизни. Но, видно, слишком многое нам приходится и доказывать и оправдывать, и мало еще для этого одного геройства, смерти на бранном поле…
Разумеется, я вылез на улицу, кричал и волновался вместе со всеми; встречая на Тверской царя, говорил: «
Первый грохот пушки! Боже, сердце готово было умчаться туда, за визжащим снарядом! А пожар станции! Какое мрачное великолепие в черных клубах дыма! Это мы, мы подняли огонь и дым до самого неба! Помню, из желтеющего леса (я был в разведке) бесшумно, как дикие животные, выскользнули два всадника в уланках. Передний осадил лошадь и, повернувшись в седле, ломал гроздь рябины. Мой разведчик выстрелил, Лошадь шарахнулась, поскакала по кустам, а улан, торопливо вытаскивая из кобуры карабин, завалился в седле, поднял руки, обхватил ими горло и соскользнул в траву, как мешок. Я обругал солдата (приходилось отступать, не кончив разведки), но все же как ловко свалился улан! Как все здесь ловко, и сильно, и быстро! И не нужно нанюхиваться кокаином, ни одурять себя
И даже потом, когда отходили из Пруссии, дрались днем и ночью, мокли под ливнями и топли в болотах; когда на свист пули только морщились, зная, что свистнувшая миновала, а ту, что вопьется, не услышишь; когда бросали умирающих и раненых; когда вся грязь казалась липкой от крови, — даже и тогда смерть была лишь неудачей, случайностью, но не тем, о чем стоило думать… Странно, ведь это все же то, перед чем все становится бессмыслицей, и я не раз вспоминал утро с подсолнечниками… Но тогда смерть была иной, тогда я умирал весь, уходил в сумерки. А сейчас я
Затем наступил наш разгром, отход и отчаяние. Мы оцепенели на долгие месяцы, зализывали раны, томились, мечтали о чистоте, о красивых женщинах, о штатском платье. Собираясь, вспоминали, кто кем был в прошлой жизни, какие носил галстуки, и говорили со вздохом: «Хорошо бы теперь посидеть даже не в гостиной, а в чистом, светлом клозете». Это был упадок, тяжелый сон под мокрой, вонючей шинелью. И, как отрывки этого сна, встают воспоминания.
Помню, плюхал дождь, размывая глину, и ветер хлопал парусом на плохо сколоченной двери землянки. Мы играли в карты. Красные от коньяку, опухшие лица товарищей точно плавали в табачном дыму. Между нами был
Во время игры, прикрыв блюдечком пачку денег, он вышел на минутку. Мы бросили играть, ожидая. Минут через сорок появляется
Мы убрали карты и легли по койкам. Плюхало, плюхало, плюхало над головой. Доносились редкие выстрелы. Голова у меня болела, и в горле сжималось тошнотой. Повернувшись на бок, я увидел: у стола, беззвучно сотрясаясь красной рожей, сидит, хохочет над картами
Слишком, должно быть, выпито было коньяку. И вот
Заговорили все. Полки, дивизии, весь фронт, хоть волосы рви. Прорвало. И говорили, и голосовали даже, когда в атаку нужно идти. Будто бессловесным дали язык, и все загорячились выговорить, выворотить все, о чем триста лет молчали. Помню — батальон наш выбил австрийцев с речки, пленных взяли и тут же, сообща, устроили митинг, с резолюцией, чтобы немедленно, вот сейчас, был всеобщий мир и братство народов, чтобы ни бедных больше, ни богатых не стало, словом — всеобщая справедливость. Австрийцы же в это время начали поливать митинг шрапнелью и убили председателя, но резолюцию наши
Что это — глупо? Да. Смешно? Конечно. Но когда тысяча неграмотных мужиков, забрав пленных, под шрапнелью болтают еловыми языками о мировой справедливости, — я не скажу: мы погибли, Россия кончилась. Здесь
В прошлом месяце явился ко мне в роту
Он мне немедленно, с бойкостью: «Вы, товарищ, контрреволюционер, поэтому я вас формально отвожу». Я развернулся и его в зубы. Заверещал он, нахлобучил шляпу и бежать. Солдаты молчат. А когда я хотел выйти из круга, надвинулись, смяли меня, и, уж не помню как, очутился я в лазарете, — весь перевязанный, лежу и плачу с отчаяния, самого горького. В палатке душно, воняет, больные храпят; и вижу — на койке сидят четыре бородатых мужика, выздоравливающие из моей роты, и вполголоса рассказывают сказки друг другу — про лес, про птиц, курочек каких то, про светлу да милу, про шорох да шепот, про паучьи мхи… И слова все какие ласковые, непонятные, волнующие… И тут опять у меня в голове все повернулось. Да что же такое, наконец, происходит? Тяжко нам, неуютно, как под дождем на большой дороге, и кажется —
И я верю, что через муки, унижение и грех, — верю через свою муку и грех, —
Простите меня, господа, что слишком долго утруждал ваше внимание, но я хотел все это рассказать к тому, что увидел у вас мало веры, а если и есть она, то хотите вы не того, что настает, близится. Не будет у нас сейчас ни порядка, ни покоя. Рождается новая Россия, невидимая, единая и белая, как Китеж выходит с озерного дна… А фабрики, заводы, асфальтовые улицы — это потом придет, само собой, сейчас это не важно… И что страшно сейчас — согласен. Страшно и жадно душе. Хорошо.
— Знаете, я еще никогда так не чувствовал, что с такой силой могу любить родину, — сказал он, повертываясь боком к порыву ветра.
Рассказ порекомендовал наш читатель Евгений.